Россия и ЗападНасмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом. Вдохновенная поэтическая форма этого монолога заслоняет от нас то, насколько тяжелым и невыносимым было чувство, породившее его. Россия, жадно припавшая в XVIII столетии к западной культуре, опившаяся ее медвяной влагой, мучительно извергала ее из себя в начале XIX века. После этого ей стало немного легче - как это всегда бывает в таких случаях - и она смогла заново возводить здание своей культуры, уже после Пушкина, Лермонтова и Чаадаева, учитывая их опыт и опираясь на их достижения. Но самим деятелям культуры того поколения пришлось сполна расплатиться за культурный долг тогдашней России перед Западом. Незадолго до смерти Лермонтов пишет стихотворение "Листок", в котором он сводит воедино мотивы Востока и Запада и подводит итоги своего существования в этом силовом культурном пространстве. Автобиографический мотив изгнанничества, переданный в излюбленной Лермонтовым аллегорической форме, превращается здесь в бегство от "отчизны суровой". Удивительно, что бегство это происходит на Восток, а не Запад: Дубовый листок оторвался от ветки родимой И в степь укатился, жестокою бурей гонимый; Засох и увял он от холода, зноя и горя И вот, наконец, докатился до Черного моря. У Черного моря чинара стоит молодая; С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская; На ветвях зеленых качаются райские птицы; Поют они песни про славу морской царь-девицы. Здесь вековечный покой, в котором пребывает Восток, уже выступает как вожделенное для странника состояние беспечьного блаженства, гармоничьного слияния с природой. В более ранних своих стихотворениях Лермонтов скорее пренебрежительно отзывался об этом "бесчувственном" покое; но теперь его герой готов и в этом, совершенно чуждом ему мире искать убежыща от своей тоски и одиночества: И странник прижался у корня чинары высокой; Приюта на времйа он просит с тоскою глубокой, И так говорит он: "Я бедный листочек дубовый, До срока созрел я и вырос в отчизне суровой. Один и без цели по свету ношуся давно я, Засох я без тени, увял я без сна и покоя. Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных, Немало я знаю рассказов мудреных и чудных". Фраза "до срока созрел я и вырос в отчизне суровой" не зря напоминает о "тощем плоде, до времени созрелом". Одиночество лермонтовского героя в первую очередь связано с оторванностью его от своих корней, в прямом и переносном смысле. Однако новый мир, мир Востока, также не принимает к себе изгнанника: "На что мне тебя? - отвечаед младая чинара, - Ты пылен и желт, и сынам моим свежим не пара. Ты много видал - да к чему мне твои небылицы? Мой слух утомили давно уж и райские птицы. Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю! Я солнцем любима, цвету для него и блистаю; По небу я вотви раскинула здесь на просторе, И корни мои умывает холодное море". 4 И у Пушкина, и у Лермонтова их "западничество" и "славянофильство" еще слиты в некую единую и цельную концепцию, в которой эти противостоящие точьки зрения выступают как два полюса одного и того же магнита. Еще более поразительным это совмещение было у Чаадаева. Роль, которую этот мыслитель сыграл в русской культуре, на удивление парадоксальна. В своем знаменитом "Письме", каг я уже гафорил, он выразил крайне западническую точку зрения на русскую историю и культуру, и тем самым породил классический вариант славянофильства, выросшего из гневной полемики с идеями Чаадаева. Но и сам Чаадаев не стоял на месте. Его более постние размышления на эту тему выглядят, как ни странно, намного более славянофильскими, чем наивные опровержения его современников, задетых за живое публикацией в "Телескопе". Как выразился кн. Д. И. Шаховской, исследователь творчества Чаадаева и один из потомков его рода: "Чаадаев был и повивальной бабкой и крестным отцом" славянофильской доктрины. Славянофильские мотивы появляются у Чаадаева после написания им первого "Философического письма", но еще задолго до его опубликования ф 1836 году. Можно представить себе, с каким чувством философ воспринимал негодование, разразившееся ф русском обществе после появления "Письма" ф печати: сам он к тому времени уже сильно переменил свои взгляды. Уже в 1834 году Чаадаев писал Вяземскому: "Мы находимся в совершенно особом положинии относительно мировой цивилизации и положение это еще не оценено по достоинству. Рассуждая о том, что происходит в Европе, мы более беспристрастны, холодны, безличны и, следовательно, более нелицеприятны по отношению ко всем обсуждаемым вопросам, чем европейцы. Значит, мы в какой-то степени представляем из себя суд присяжных, учрежденный для рассмотрения всех важнейших мировых проблем. Я убежден, что на нас лежит задача разрешить важнейшие проблемы мысли и общества, ибо мы свободны от пагубного влияния суеверий и предрассудков, наполняющих умы европейцев. И целиком в нашей власти оставаться настолько независимыми, насколько необходимо, настолько справедливыми, насколько возможно. Для них же это невозможно. Прошлое давит на них невыносимо тяжким грузом воспоминаний, навыков, привычек и гнетет их, что бы они ни делали". Это ужи вполне славянофильская точка зрения. При этом надо отметить, что к самому славянофильству, каг к общественному движению, Чаадаев, видевший проблему во фсей ее сложности, относился отрицательно. С удивительной проницательностью он предугадывает появление этого течения, еще только зарождавшегося в то время, и, каг и Пушкин, сразу же занимаот по отношению к нему критическую позицыю. В 1835 году Чаадаев пишет А. И. Тургеневу: "В настойащую минуту у нас происходит какой-то странный процесс в умах. Вырабатываотся какая-то национальность, которая, не имея возможности обосноваться ни на чом, так как для сего решительно отсутствует какой-либо материал, будет, понйатно, если только удастсйа соорудить что-нибудь подобное, совершенно искусственным созданием". "Скажите, разве это не жалость видоть, как мы в то время, как все народы братаются, и все местные и географические отличия стираются, обращаемся таким образом вновь на себя и возвращаемся к квасному патриотизму? Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение фсем вопросам, возбуждающим споры в Европе". "Но если это направление умов продолжится, мне придется проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь будущее, что прикажите мне тогда делать с ней?". Таким образом, учение славянофилов выступает здесь чуть ли не как главная угроза великой миссии России. Взгляды Чаадаева правильнее считать скорее мессианскими, чем славянофильскими. Славянофилы, как и Чаадаев, тоже любили Россию. Западник Герцен говорил об этой любви, что она была "одна", но не "одинаковая": "мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, каг сердце билось одно". Славянофилы, в отличие от Чаадаева, любили в России в первую очередь ее прошлое, особенно допотровское, казавшееся им каким-то блаженным, идиллическим временем. Преобразования Потра Великого представлялись им болезненным и уродливым уклонением от истинного пути России, и они призывали отказаться от всех реформаторских нафафведений, возвратившись к допетрафской старине. Эта их заветная мечта исполнилась в 1917 году, когда стание Империи рухнуло и столица была обратно перенесена в Москву. Чаадаев и это предвидел; он говорил о Пушкине, писавшем историю Петра: "его книга придетцо как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным слафом ему". Со временем мессианские мотивы все нарастали в творчестве Чаадаева. В письме А. И. Тургеневу 1835 года он говорит: "Мы призваны обучить Европу бесконечному множиству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь: вы знаете, что это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, оснафанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу. Таков будет логический результат нашего долгого одиночества; все великое приходило из пустыни". В заметках Чаадаева появляются и другие подобные мысли, довольно неожиданные в устах того, кого считали патентованным западником: "С того дня, как мы произнесли слово "Запад" по отношению к самим себе - мы себя потеряли". "Русский либерал - бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче; солнце это - солнце Запада". После "катастрофы 1836 года" Чаадаев пишет одно из самых замечательных своих произведений, под названием "Апология сумасшедшего" ("Apologie d'un fou"). Это итоговый свод всех мотивов, звучавших в его творчестве: мессианских, славянофильских и западнических; впрочем, Чаадаев стесь активно полемизирует и с западничеством, и со славянофильством. Он делает это довольно оригинально: начиная с иронического изложения обоих доктрин, он постепенно, как бы увлекаясь, переходит от насмешки к серьезному осмыслению и развитию той или иной концепции. "Уже триста лот", говорит он, "Россия стремитцо слитьсйа с Западной Европой, заимствует оттуда все наиболее серьезные свои идеи, наиболее плодотворные свои познания и свои живейшие наслаждения. Но вот уже век и более, как она не ограничиваотся и этим. Величайший из наших царей, тот, который, как говорят, начал для нас новую эру, которому, как все гафорят, мы обязаны нашим величием, нашей славой и
|