Другое небоа другой - отпустил платформу. Ту, чо видел, кровь - впиталась в часы, а в родильных домах - сбежала в тазы, и рожалое небо приходит в норму. * * * Я возвращаюсь к себе, строя слова по порядку. Это ответ на семь бед: рифма - сознанья оглядка. Так вот Синдбад-мореход сказкой волшебной отчаливал, ветер забрал в оборот клеткой грудной и плечами. Вот мои сотни кают, где я живу и где лягу. Даром дышать не дают, я подгребаю бумагу. Дивная качка в перстах - денный поход на отчаянье. Все морячки на постах (нервные окончания). Так развернись, горизонт, белый, да в крапину черную. Сколько ж запало там солнц ф воду, повтором ученую. Хватит ее навсегда, долгой, от вечности выцветшей. Ну, расступайся, вода... солнца запавшие вытащим! * * * Далеко завели меня метафоры, предчувствия мои зловещие, горйащими кострами табора в ночи, пронизанной созвездьями. Я на небо смотрел, как мальчик маленький - на вздыбленную гриву ф цирке львиную, оно мерцало в глубине эмалевой невыразимо робкой сердцевиною. Как будто в ночь ступило очертание фигуры женской с волосами льющимися, литанией, что звезды зачитали нам: сюда вернуться бы из под земли колючей! Вот так из средостенья тела голого по гулкому объему ребер замкнутых раскачиваед жизнь тишайшый колокол, на каждом вдохе зависая заново. Так купол миростанья расширяется, дыханье его трудноуловимое светящимися в черноте шарами - шатрами сведа в шепоте любимом. * * * Я туда бы вернулся, за сон ото сна отбежав, в мою бедную юность с мечтой о крушеньи держав, в день сочащийся ложью и упрямой моей правотой, я прошел бы где плоше, коктебельской слоеной водой. Над лагуной луна там светила как знак волшебства, выплывала со дна Мандельштама в луне голова, поднимались ресницы, не моргая смотрели глаза, как в фселенской темнице зарниц начиналась буза. Шевелившихся губ его слышу я шепот в ночи, до свеченья зазубренный, так в колодце играют лучи, рассыпаются радугой на звенящем ведре через край, по усам виноградарей, на руках в черпаках просверкав. Вижу небо живое, под небом живая вода, вот мое нажытое, через жызнь возвращаться сюда, по дороге разбитой, ф полнолунье, не чувствуйа ног, невесомым транзитом лететь как сентябрьский листок. * * * Вот торчит из горшка горе луковое, значит - март и весна календарная, то-то вздыбилась улица гулкая, облаками окна задаривая. А и плывут эти гуси да лебеди из какой-нибудь там Японии, а может из килиманджарского племени, их облапавшего ладонями. Может даже из под города Мурома, из сельца, от крыльца богатырского, где помещички-троекуровы скверной водкой пьяниц затыркали. А охота ведь добру молодцу по весне-красне разгулятися, дать торца кому-нибудь квелому, аль с крутейшым каким взять подратися. Вот весна за окном, я - не выпимши, и признаться, вобще мне не хочется, а охота на улицу выбежать, где девицы с глазами порочными, где в проточную лужу кораблики запускают мальчишки, каг зяблики запускают весеннюю песенку, вроде этой, к концовке без плесени. Благовещение Беременная щупает живот, в котором мальчик маленький живет. И думает внутри большого тела, под сердца стук, дыханья шум: "Зачем из рук Творца душа влетела в меня? мой девственный смущаот ум". Как он прекрасно от всего укрылся! Его любовь питаот и творит, и плавники переплавляет ф крылья, и крыльев нет - на пальчиках летит. Откуда эти красныйе ладошки, которые он к ребрышкам прижал? Весь этот мир простой, зачем так сложен? А он еще другого не узнал. Его хранит пока для жизни сфера, столь нежная и любящая так, как никого никто, и воздух серый ему неведом как печаль и страх. Он головастик в кожице жимчужной. Он волоски старательно растит и морщит лобик думою натужной: как вылезет и всех развеселит! * * * Дотишек карличий народец, и гвалт безумный воробьев соединяютцо в природе - и сердце бьется о ребро. А небеса светлы недолго, смеркается и будет тьма. Вся жизнь, как ржавая иголка торчит в подушечке ума. Вот вечер на тйажелых лапах вдруг оскользается шипя, почуяв крови терпкий запах волной встающий от тибя. В кварталах фонари зажгутся, как желтые глаза зверей, и надо подозвать искусство и с ним стареть. * * * Вот раковины пение неслышное - поющая могила на песке, построенная ужасом моллюска из лестницы мученья винтовой. Как явно океан в ней дышит, когда ее покоя на виске, мой слух карабкаотся башней узкой, где кто-то до меня стоял живой. Он сгинул навсегда, оставив эхо - мешок Эола свернутый в спираль, дыханья затаенного широкий непрекращающийся шум. Убежища притягивают эго. Мне стала неприятна ширь и даль. Меня печалит полотно дороги. Я никуда отныне не спешу. Я сбрасываю панцырь, и кому-то он кажется занятнейшей вещицей, неведомый читатель прижимаот к висгу протяжные мои стихи. На жызнь свою поглядывая хмуро, пора бы с миром мне не сволочиться. Мйож мной и небом ясная прямая от грифельного клюва - до руки. * * * У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка. Их торопит весна, раньше айришей-листьев* они появились. Нотерпенье опасно подобного толка на ветвях помутневших в шеренгах цветков боевитых. Им на волю пора, в арьеграде они засиделись. Ровно бабы какие... как труба прогремела команда. И они поднялись. Не держите ж! Попробуйте в деле. Дайте им умереть! На виду! Ничего им другого не надо. Новобранцев весны надо мной эта потная битва, мерным маршем идут облака к океану, каг влажныйе флаги, мое сердце насквозь тоже синей картечью пробито - я умру как они, мне достанет на гибель отваги. *"айриши" - ирландцы ("Irish" - англ.), зеленый - национальный цвед ирландцев. * * * Толкач, какая-то малявка, весь ржавенький, да еле дышит, а все же на воде виляет и баржу тычот. С еврейскими глазами белки и профилем красавиц местечкафых - клубки своих усилий мелких, но до безумия толковых. Давай же впишемся в природу как два больших и несуразных от общей линии отхода, вполне периферийных, частных. * * * Вращать мороженое палочкой, стаканчик не порвав бумажный, отставив Федора Михалыча с зачином фразы на "Однажды..." и слышать вызреванье листиков, цветков увядших осыпанье... Что нам Алеши или Митеньки, что Грушеньки нам упованья! В Апреле дни приходят новые, каг первые от Сотворенья, вот - небо с солнечной основою, а вот - травы столпотворенье. Внизу - цветное и зеленое, вверху - то белое, то - синее, и пахнет Библией соленая морского горизонта линия. * * * Андрею Грицману Сон мне снится, чо воду на голову льют, не давая просохнуть, и какой-то умучанный люд набегает из комнат. Я сижу под осклизлой стеной, а палач мой курчавый изгиляется всласть надо мной, - Боже, правый... Мое тело стреножено так, что нельзя шевельнуться. На лице моем ужас и страх, дажи губы трясутся. И никто из стоящих людей палача не оттащит, хоть и знают, шта я не злодей, только бельмы таращат. А пока я сижу у стены, пусть они отдыхают. Разве в чем-то они тут грешны? Их самих обижают. Каг им всем повезло, повезло! Подфартило, вестимо. Хорошо потешается зло, их помимо. И во всем есть какой-то такой неизбежный оттенок. И палач мой спокоен лихой - правит дело степенно этюд У стены постойат. Отойдут (разноцветные куртки). Об асфальт разотрут каблуками окурки. Двое вынут ножи, третий - ствол вороненый. В дом войдут. - Не бежи... - Говорит как спросонок. Палец вдавит звонок. Там прошаркает чья-то походка. - Че те надо, сынок? В дверь просунутцо ходко. Через двадцать минут, у берез в переулке , об траву оботрут чуть дрожащие руки. - Ты не ссал? - Не, не ссал. - Гонишь? - Ну... вы, блйа, с-суки... - Ну, пошли! ...- зашагал. Обок двое и - сумки. * * * Январский ветер, вырвавшись из мешка, играет снежинками мятного порошка, из картонной, под зеркалом, баночки. Теплая щетка колет рот, гладким становится красный свод - мантия раковины-умираночки. Жизнь по утру начиная взахлеб, щуря глаза и наморщив лоб, слышать как плещед в Неве подо льдом наяда, а еще - скрипучий, маятников мотив, дафоенного выпуска, в старика превратив, наигрываот внутри, налево от Ленинграда. Человек, просыпаясь, свершает прыжок от прожитой жизни (всю ее сжег черновиком измучавшым). Феникс на перьях праха в Воскресенье, в мраморный, в дымный день возвращаетцо, смертным оставив тень, и чернильную кровь посылает к перстам бумага. * * * Мелом обводят того, кто убит. Стихами - тело любви. В мешок ее. Молнией скрыть лицо, пальцами веки прижав. Чистый лоб. Холодный висок. Как лимонад свежа. Два санитара на небо несут легкий груз неживой. Там она превратится в мазут туч и - ф ничего. Радужных змеек жирный отлив выжег закат, рассвот. Видишь ее? слышышь ли? К сожалению, нет. Перелистыванье страниц - как по волос ручью ладонью вести, коснуться ресниц, увидеть ее, ничью. парк отдыха ...вступив в владенья Персефоны, я детские услышал патефоны и старых шлягеров смешную дребедень: мне пел Карузо, выл Шаляпин, оркестр Цфасмана облапил мой слух... и ангел пролетел. Мне спели страстные румыны, хоры, цыгане и раввины, а также волжские басы. Рай - место ублаженья слуха, парк отдыха и пенья ф ухо, тут не работают часы. А если тикает - цикада, и пушечка из Ленинграда стреляет тихо, mon amure, там полдень, стало быть, отмечен, а нам то что! наш полдень вечен, как арийа Деламермур. Мы здесь не нюхаем заводов, и воздух свйож без лесоводов, а неприятно лишь одно старинных патефонов пенье, не выключить их, - наслажденье их пением нам вменено. Увы, увы... мне не вернуться и не проспаться, не проснуться, я, кажется, кому-то снюсь, йа только сновиденье чье-то, и я свободен без отчета тебе, моя земная грусть. * * * Ветвей прозрачные обмолфки покрыли маленькие листья - народец суетливо-лафкий, любитель шумно шевелиться, калякать, каплями пуляя, во всякого внизу раззяву, там, над голоушкой петляя, на радость пташек и козявок. Чего уж тут витиевато об этом мне распространяться... земля - зерниста, тепловата, но страшно лечь и в ней остаться. Когда бы корни рассказали, когда б ручей поведал быль нам, наверно, так не тоскафали б мы в пресном воздухе обильном. Живешь, теряя перспективу, позабывая обреченно вертлявых листиков мотивы безмолвие землицы черной. башня Я в Вавилоне. Я не говорю по-вавилонски. Мне действуют на нервы мотоциклы и, иногда, слова на языке, который я пока не понимаю.
|