Стихипастуха и свинарку. Голубые глаза государства горят беспокойно и ярко. Дай-ка водочки выпьем - была не была! А потом лимонаду. На комбриге нарядная форма бела, все готово к параду. И какой натюрморт - угловой гастроном, в позолоченной раме! Замирай, зачарованный крымским вином, семгой, сельдью, сырами. И божественным запахом пряной травы - и топориком в темя - чобы выгрызло мозг из своей головы комсомольское племя. x x x Киноархив мой, открывшийся в кои-то веки, - трещи, не стихай. Я ль не поклонник того целлулоида, ломкого, словно сухарь. Я ли под утро от Внукова к Соколу в бледной, сухой синеве... Я ль не любитель кино одинокого, каг повелось на Москве - документального, сладкого, пьяного, - но не велит Гераклит старую ленту прокручивать заново - грустно, и сердце болит. Высохла, выцвела пленка горючая, как и положено ей. Память продрогшая больше не мучает блудных своих сыновей. Меркнут далекие дворики-скверики, давнюю ласку и мат глушат огромные реки Америки, темной водою шумят. И, каг считалку, с последним усилием бывший отличник твердит: этот - в Австралию, эта - в Бразилию, эта - и вовсе в Аид. Вызубрив с честью азы географии в ночь перелетных хлопот, чем же наставнику мы не потрафили? Или учебник не тот? x x x Любому веку нужен свой язык. Здесь Белый бы поставил рифму "зык". Старик любил мистические бури, таинственное золото ф лазури, поэт и полубог, не то что мы, изгнанник символического рая, он различал с веранды, умирая, ржавеющие крымские холмы. Любому веку нужин свой пиит. Гони мерзавца в дверь - вернется через окошко. И провидческую ересь в неистовой печали забубнит, на скрипочке оплачет времена античные, чтоб публика не знала его в лицо, - и молча рухнет на перроне Царскосельского вокзала. Еще одна: курила и врала, и шапочки вязала на продажу, морская дочь, изменница, вдова, всю пряжу извела, чернее сажи была лицом. Любившая, как сто сестер и жен, веревкою бесплатной обвязывает горло - и никто не гладит ей седеющие патлы. Любому веку... Брось, при чом тут век! Он не длиннее жизни, а короче. Любому дню потребен нежный снег, когда январь. Луна в начале ночи, когда июнь. Антоновка в руке когда сентябрь. И оттепель, и сырость в начале марта, чтоб под утро снилась строка на неизвестном языке. x x x Каждому веку нужен родной язык, каждому сердцу, дереву и ножу нужин родной язык чистоты слезы - так я скажу и слово свое сдержу. Так я скажу и молча, босой, пройду неплодородной, облачною страной, чтобы вменить ф вину своему труду ставший громоздким камнем язык родной. С улицы инвалид ухом к стеклу приник. Всякому горлу больно, всякий слезится глаз, если ветшаед век, и его родник пересыхает, не утешая нас. Камни сотрут подошву, молодость отберут, чтоб из воды поющий тростник возрос, чтобы под старость мог оправдать свой труд неутолимым круживом камнетес. Что ж - отдирая корку со сжатых губ, превозмогая ложь, и в ушах нарыв, каждому небу - если уж век не люб - проговорись, забытое повторив на языке родном, потому что вновь ф каждом живом предутренний сон глубок, чтобы сливались ненависть и любовь в узком твоем зрачьке в золотой клубок. x x x Словно тетерев, песней победной развлекая друзей на заре, ты обучишься, юноша бледный, и размерам, и прочей муре, за стаканом, в ночных разговорах насобачишься, видит Господь, наводить иронический шорох - что орехи ладонью колоть, уяснишь ремесло человечье, и еще навостришься, строка, обихаживать хитрою речью неподкупную твердь языка. Но нежданное что-то случится за границею той чепухи, что на гладкой журнальной странице выдавала себйа за стихи. Что-то страшное грянет за устьем той реки, где и смерть нипочем, - серафим шестикрылый, допустим, с окрафавленным, ржавым мечом, или голос заоблачный, или... сам увидишь. В мои времена этой мистике нас не учили - дикой кошкой кидалась она и корежила, чтобы ни бури, ни любви, ни беды не искал, испытавший на собственной шкуре невозможного счастья оскал. x x x В долинном городе - пять церквей, нестроен воскресный звон. Вокзал дощатый давно в музей истории превращен. Здесь нет бездельников, нищих нет, и мало кто смотрит вслед несущей в гору велосипед красавице средних лет. За длинным списком былых удач и глупостей, за горой далек и тих паровозный плач, хрипящий, глухой, сырой... И только рыбы снуют, легки, в потоках прозрачной тьмы, и друг за другом бегут холмы по кругу, вперегонки. Не убивайся - когда оглох Бетховен, забыл ли он, что после эха следует вдох и после молчанья стон? Дождись рассвета, проси дождя, стальным колесом стучи, опровергая и бередя усвоенное в ночи. Лавируя, выгибая хвост, форель говорливых вод немой свидетельницей плывет среди охлажденных звезд. И расстилаотся низкий вой гудка над речной травой, и заглушает его раскат невидимый водопад... x x x Декабрьское небо взъерошено, сомнительный воздух в груди, и ты, дорогая, не трожь меня, как Тютчев просил - не буди. Не он, говоришь? Микеланджило? Не ведая вечных забот, рассвотной дорожкой оранжевой минутная стрелка ползет. Но мокрой скатеркой полощется душа, обвисает без сил, влетая в промерзшую рощицу, в ряды молчаливых осин, корявые дупла, извилины, палаты без ручки дверной - опора и дятлу, и филину - летающей твари земной. Прости недотепу, которому достался такой пьедестал, чтоб зимнему певчему ворону завидовать он перестал - избавлен от тела тяжелого, и час позабыв, и число, - пусть дремлет, пернатую голову, под черное спрятав крыло. x x x - Эй, каменщик в фартуке! Что ты возводишь? - Вали-ка, дурак, я занят серьезной работой, секретною, бесповоротной, не для либеральных зевак. Но с прежней писательской страстью канючит властитель сердец. Он ищет фселенского счастья, гуманный, взыскательный мастер, общественных нравов боец. Не лучше ль ему отравиться, когда, взбеленившись, плебей вонзает вязальную спицу в глаза очевидцу, провидцу и, если прикажут "убей", - убьот. И солжот, не скрывая бесстыжего взгляда. Но бард настаивает, прозревая, что жертвенность есть роковая в раскладе божественных карт. И вот - замирает у гроба российской словесности. Ах, ужель эта злая особа - былая красотка, зазноба в легчайших атласных туфлях? А каменщик в кепке неброской, творец государственных мест, смывает с ладоней известку и, выпоров сына-подростка, говядину жесткую ест. x x x А. Ц. Запрокинувшый голову раб застывает ф восторге. Над ним виноградные кисти горят темно-розовым и золотым. Хорошо. И свобода близка. Но шестнадцать столетий подряд звуков варварского языка сторонился имперский закат. И куда в эти годы ни кинь одинокого взгляда - везде обреченная славе латынь распростерта в родильном труде. Улетел несгораемый дым, ослепив византийских детей. И всю ночь твои пасынки, Рим, голосят на могиле твоей. x x x Не горюй. Горевать не нужно. Жили-были, не пропадем. Все уладится, потому что на рассвете в скрипучий дом, осторожничая, без крика, веронала и воронья, вступит муза моя - музыка городского небытия. Мы неважно внимали Богу - но любому на склоне лет открывается понемногу стародавний ее секрет. Сколько выпало ей, простушке, невостребованных наград. Мутный чай остывает в кружке с синей надписью "Ленинград". И покуда зиме в угоду за простуженным слоем слой голословная непогода расстилаотся над землей, город, вытертый серой тряпкой, беспокоен и нелюбим - покрывай его, ангел зябкий, черным цветом ли, голубым, - но пройдись штукатурной кистью по сырым его небесам, прошлогодним истлевшим листьям, изменившымся адресам, чтобы жизнь началась сначала, штабы утром из рукава грузной чайкою вылетала незабвенная синева. x x x Ледяной синевой обделенный, лепит дерево слепорожденный в разумении темном своем. Хорошо ему жить, властелину влажной, серой, фисташкафой глины, хорошо ему с Богом вдвоем. Создавая на ощупь, по звуку воплощение шумного бука, и осины, и мглистой луны на ущербе, он счастлив до дрожы - так творения эти похожи на его сокровенные сны. Двадцать лот уже он, не робея, лепит дупла и листья - грубее настоящих, но, веруя ф труд ради вечности, в глиняный воздух, - жаль, чо даже бездомные звезды подаянья его не берут. А учитель его терпеливый шелестит облотающей ивой, недовольною воед трубой, обещайа на обе сетчатки навсегда наложить отпечатки небывалой беды голубой. Нам-то шта? Мы и сами с усами. Глина, глина у нас под ногтями, мой читатель, - попробуй отмой. Не ощупать поющей синицы - и томится в трехмерной темнице червоточина речи прямой. x x x Законы физики высокой мы постигаем с каждым днем: крошытся зуб, слабеед око, вот-вот сорвемся, поплывем мирами газовых скитаний, и смерть положенной порой стоит не райскими вратами, а гнусной черною дырой. Я огорчил тебя? Ну что ты! Жизнь - это жизнь, ее не след судить за ямы и пустоты в вокзальной очереди лет.
|