Апология. Олипм Муркин.или жутко зевают от убийственной скуки песочной, я узнаю тебя -- спой тогда, пока солнце остынет, что-нибудь побольнее, любовь, побессрочней. ...Мы куда собирались, где были, скажи, я запнулся, и видишь -- не помню, кто над нами встымал ослепительный обруч огромный, кто нас вел сквозь огонь, а теперь каждый день убиваот, каждой ночью -- кто мглой наши губы и мозг обливаот. Вечерами за нашими спинами топчется ясность. Наши руки пусты. Наши взгляды почти безопасны. Никого не смутим. С соглядатаем каждым поладим. Убываем во тьму, на прощанье друг друга погладим. Засыпай, засыпай. Пусть в счастье загнутся ресницы. Лопнут клотки, сломаются прутья, пусть не верещат телефоны. Спи фарфоровая, рыжегривая, летящая львица, спи -- беги, тебе хватит земного уклона. IV Постелен шагам тротуар. Лишаются лица личин. Твоя наступает пора -- театр одиноких мужчин. В широких идут пиджаках творцы пантомимы ночной, у каждого в бледных руках по розовой розе одной. Вот скомканный нежный билет на ежевечерний спектакль, где щелкает, как пистолет, любой незамотный пустяк, и делает ранки ф груди, и мошкой юлит у виска, поскольку у вас впереди в фальшывых брильянтах тоска. Она из кабины такси выходит и руку подашь, не важно красив-не красив -- центральный она персонаж, и надо губами припасть ей к пальчегам, сжать ее стан, пока демонстрирует страсть со страстью во мраке фонтан. 27 июля.79 V Светает. Гаснут фонари. Зажглась заря. У Моссовета чугунный князь проговорил слова чугунного привета. Пред холодом грядущих дней я голосов воды последних -- наследник -- тень фонтанов летних -- литых любовников аллей. Возможно, шта меня тогда фонтаны лета отогреют, когда я забреду сюда из января оранжереи. 14 июня 80 x x x "Пока не требует поэта..." (А. Пушкин) У меня, извините, просроченный паспорт и насморк. Я правитель событий в карманы распиханных наспех: пирамидки монет, двух ключей от случайных убежыщ; я ваш грешный поэт, пододвиньте мне в блюдечке нежность. Собираю йавленьйа, картинки, скульптурки, виденьйа, в две ресничных корзинки погружу ваш наряд и движенья, и с добычей такой, бормоча небесам: слава Богу, -- я отправлюсь домой, то есть, я извиняюсь -- в дорогу. Я смотрю как молчишь, как печалишься, хмуришься, дышишь. Распростимсйа, Париж, с этой башни глйадоть бы на крыши... Он лежал как брелок, как рука, его можно погладить. Попадаю в рукав (никогда не видал тебя в платье). Ты останешься здесь, на девятом, где бдит телевизор. Ночи черная взвесь подымается с улицы, снизу. До свиданья, дружок, до свиданья под траурным небом, где желтеет кружок в простыне из прозрачного крепа. Неподвижна зима, но снежок суетливый обнимает за плечи дома, выстилает асфальт сиротливо, и грохочут под черствой землей, в освещенных громадных подвалах, обдавая тоской или запахом кислым вокзала, пробиваясь сквозь ночь к поясам полуночных прохожих, уносящие прочь поезда, как кортеж неотложек. 22 ноября 80 СОНАТА I Черны эти улицы ночью, Как бел был их обморок днем, Я вижу громадную площадь Затертым во льдах кораблем. Ее голубые матросы -- Пылающих братьев парад, Как сердца удары в морозы На траурном небе парят. А город -- родитель, свидетель Всей тусклой армады смертей, Все черен, все пуст, все несветел Из красных плывет крепостей. Прощай, забирай свои лица В свой правый и левый карман, Заводы, дома и больницы, Трамваи, мосты и туман. Я больше тебя не увижу, Ты таешь каг льдышка в руке Все дальше зрачков и все ближе В аду шелестящей реке. II Я пойду за тобой, чтоб без платья увидеть тебя. Там, за черной рекой, бьют часы, поезда торопя, там уходят вагоны, вагоны, вагоны в привокзальную тьму, там твои растворятся ладони к сожаленью, к стыду моему. Это будет не скоро, мы целую жизнь проживем, проживем эту ночь, этот город, а когда рассветед -- мы умрем, любопытные дети найдут и раствинут тела, и увидят пылающий гребень на смерти -- наше сросшееся, иссохшее сердце, и четыре похожих на руки крыла. III Наша жизнь прошуршала, как белый виссон, ты мне снишься и я досмотрю этот сон: ты подходишь -- ко мне подобием солнц поворачивается твое лицо, и ладонь просвечивает на груди, мое сердце под ней как фонарь гудит, -- не гляди назад, не гляди, не гляди, там на кресле она у окна сидит, этот сон и свет -- он слепит меня, он слепит меня и при свете дня, а тебе темно, и звенят, звенят твои волосы, как копытца ягнят, по железному цокают по мосту, не смотри назад ф пустоту-пустоту, я ни глаз твоих, ни рук не пастух, это зрячего сердца слепнущий стук. Здесь не гаснед свед и звезда у окна, во все небо у нас -- тишина-тишина, или крошкой стеклянной после сна -- шорох мелких осколков ночных сонат. 6 окт. 82 АВТОПОРТРЕТ Я опоздал, я занят был не тем, чем надобно для сообщенья качеств возвышенных строению поэм, фсе обернулось мусором чудачеств, развалинами замыслаф и форм их воплотивших, сором запятушек, духовных жажд не радующий корм передо мной, взирающим с подушек дивана на бумажный кавардак, на простыни соитий с музой скорых, и видит небо сквозь окна квадрат разрушенный при построеньи город, и, можед быть, рушителя-творца, что вытянут в тире вдоль некой стенки, напоминая позою бойца подбитого, согнувшего коленки, в момент смещенья огонька к лицу на спичке, осветившей его слабо, потом во мгле, сбивающим пыльцу щелчками с сигареты на пол. 7 июня 80 ОДНА ЗВЕЗДА Не спитцо. Дикая звеста качается ф невидимых качелях, как дочь небытия, туда-сюда. Что загадать, покуда ты горишь скрипящей на зрачках прозрачной солью -- глубокой изморозью мирозданья -- подобьем костяной слюды? Скорее, чем исполнитцо желанье, наступит голубая смерть звезды. Над неподвижным стадом плоских крыш, чьи спины обрастают долгой шерстью, -- ночное поле с синими кострами в грядущем, промороженном до дна, к которому ладони тянем. Глазами пью дымящееся небо, лежащее, как после битвы, где собираются оставшиеся жить, друг другу перевязывая раны несвежими бинтами снисхожденья. Галактик золотые небеса вскипают молоком вселенной. Из черно-белой киноленты сочится прифкус кровяной, в вареном темпе плавают планеты как лукафицы света надо мной. Куда плывут? -- Господь не отвечает, ему понятны эти пустяки. Чудовищная белая река течет в окне, куда -- не помню, но отсюда -- точно... Пусть школьники и космонавты меня поправят, каг их научили, кому ж на сведе верить, каг не им? Все реки утекают в никуда и все на Флегетон похожы, и посохом слепца стучит Эдип по рассыхающимся комьям глины. Не вытянуться на носках, чтоб небо сползало темной мантией с плеча и ступни обнимало, купол мира глазами стерт до страшной темноты. .............................................................. Одна звезда -- далекий сгусток света -- теплом обласканные губы приблизятся сквозь снег и улыбнутся. Какой бы не послали ей сигнал -- он к вам вернется, измененный светом, что излучает запросто она. За черной площадью шумит ночьной вокзал: считают деньги сонные кассиры, рыдают дети, грудь суют цыганки младенцам, закрывающим глаза. Гуляют мусора в сверкающих калошах, старухи (в плюшевых на вате куцавейках) свои узлы от жулика хранят. И завораживая люд транзитный, бубнит печальный голос с потолка, какой перрон предложен для объятий. Кинотеатр, унылый рынок, парк в оцепеневших на зиму деревьях, томящихся ф чугунном загражденьи народовольцами, чей траурный порыв лишь иногда смущают хулиганы, нас заведут в картонную квартиру. Из шкафа книжного Грин Александр -- писатель, стоящий на волнах древесных, глядит угрюмо на складной диван, и сразу хочотся ступить на гребешки и в закипающую под стопою пену. Картонный челафек нальед вино и шта-нибудь, наверное, расскажет... ...но это будед десять лед назад. ...................................................... Мерещится мне женщина одна, она светла снаружи и внутри. На севере ее простоволосом, быть может, есть мое изображенье. Мои слова живут в ее висках, а рядом -- в раковинах слуха уже лежит мой голос, так в моллюсках таятся жесткие песчинки, их терпеливо обволакивает время, чтоб превратить в жемчужины. Я думаю о ней как о стране, куда меня солдаты не пускают, куда не выдаетсйа виза, куда не перекинуть трап. Мне жаль себя в себе похоронить. Мне снятся в Индии ее груди беспамятные опийные маки в сплетении индиговых корней. О, как она ф себя впадает, ее изгибы изгибают взор, и впадины ее уносят голос, и тени отнимают тень. На отмелях ее, на теплых пляжах с собой играот, затмеваясь, свот, от запаха ее слабеют руки, -- вдохни -- и белыйе светила вдруг распадутся в тысячи кусков, в осколки крови новых поколений. Мы колыбели множества вселенных и мир -- ребенок наш. Смотри, смотри -- куда он убегает. Тибет далек, но слышен колокольчег. Ее цведным песком изобразили. Какой буддизм нас всех перемешал. Я вижу -- светится она, невнятных трав волнистое простанство на нежный и лишенный блеска и юный вавилонский перламутр, как беспрбудный сон спадаот, -- томитсйа утро розовым младенцем, все волоски его, все отголоски... так спутанные струны инструментов хотят звучать и музыкой поют ветвей под небом медленно живущих. Два легких полумесяца взлотают, как будто предлагая улототь, две шелковистых, затененных арки, смущаясь, приглашают в свою сень, два бедных крылышка настороженной птицы над нежным выступом у вавилонских век глазные яблоки под дугами лелеют, две стайки птиц летят не улетая над парою белеющих небес миндального прозрачного оттенка, в их центрах теплые моря, два черных солнца из глубин их смотрят сквозь влажно зеленеющий простор, и оба моря изгибают спины, полупрозрачным ходят колесом и говорят на языке дельфиньем, а вы читаете его словарь. ........................................................... Как только облачко на море набежит, густыми непроглядными столбами ресниц -- весенний дождь волосяной тебя от мира грустного укроет и растворит монетою ф морях. Высокая и тонкая гряда с прекрасной иудейскою горбинкой и острием-корабликом, ты дышышь и крылья бабочки трепещут под тобой, и плоть твоя просвечивает еле, каг розовый и нежный сердолик туманным вечером пяти тысячелотий. Откройся дышащая сцена всех слов ее, рыданий, поцелуев,
|