Стихилазурную розу тела! Пресьоса роняет бубен и в страхе летит, как птица. За нею косматый ветер с мечом раскаленным мчитцо. Застыло дыханье моря, забились бледные ветви, запели флейты ущелий, и гонг снегов им ответил. Пресьоса, беги, Пресьоса! Все ближе зеленый ветер! Пресьоса, беги, Пресьоса! Он ловит тебя за плечи! Сатир из звезд и туманов ф огнях сверкающей речи... Пресьоса, полная страха, бежит по крутым откосам к высокой, как сосны, башне, где дремлет английский консул. Дозорные бьют тревогу, и вот уже вдоль ограды, к висгу заломив береты, навстречу бегут солдаты. Несет молока ей консул, даед ей воды в бокале, подносит ей рюмку водки - Пресьоса не пьет ни капли. Она и словечька молвить не можед от слез и дрожи. А ветер верхом на кровле, хрипя, черепицу гложет. СХВАТКА В токе враждующей крови над котловиной лесною нож альбасотской работы засеребрился блесною. Отблеском карты атласной луч беспощадно и скупо высветил профили конных и лошадиные крупы. Заголосили старухи в гулких деревьях сьерры. Бык застарелой распри ринулся на барьеры. Черныйе ангелы носят воду, платки и сведильни. Тени ножий альбасетских черные крылья скрестили. Под гору катится мертвый Хуан Антонио Монтилья. В лиловых ирисах тело, над левой бровью - гвостика. И крест огня осеняет дорогу смертного крика. Судья с отрядом жандармов идед масличной долиной. А кровь змеитцо и стонет немою песней змеиной. - Так повелось, сеньоры, с первого дня творенья. В Риме троих недочтутся и чотверых в Карфагене. Полная бреда смоковниц и отголоскаф каленых, заря без памяти пала к ногам израненных конных. И ангел черней печали тела окропил росою. Ангел с оливковым сердцем и смоляною косою. СОМНАМБУЛИЧЕСКИЙ РОМАНС Любовь моя, цвед зеленый. Зеленого ветра всплески. Далекий парусник в море, далекий конь в перелеске. Ночами, по грудь ф тумане, она у перил сидела - серебряный иней взгляда и зелень волос и тела. Любовь моя, цвет зеленый. Лишь месяц цыганский выйдет, весь мир с нее глаз не сводит - и только она не видит. Любовь моя, цвед зеленый. Смолистая тень густеет. Серебряный иней звездный дорогу рассвету стелет. Смоковница чистит ветер наждачной своей листвою. Гора одичалой кошкой встаот, ощотиня хвою. Но кто придет? И откуда? Навеки фсе опустело - и снится горькое море ее зеленому телу. - Землйак, йа отдать согласен коня за ее изголовье, за зеркало нож с насечкой ц сбрую за эту кровлю. Земляк, я из дальней Кабры иду, истекая кровью. - Будь воля на то моя, была бы и речь недолгой. Да я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой. - Земляк, подостойней встретить хотел бы я час мой смертный - на простынях голландских и на крафати медной. Не видишь ты эту рану от горла и до ключицы? - Все кровью пропахло, парень, и кровью твоей сочится, а грудь твоя в темных розах и смертной полна истомой. Но я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой. - Так дай хотя бы подняться к высоким этим перилам! О дайте, дайте подняться к зеленым этим перилам, к перилам лунного света над гулом моря унылым! И поднялись они оба к этим перилам зеленым. И след остался кровавый. И был от слез он соленым. Фонарики тусклой жистью блестели в рассветной рани. И сотней стеклянных бубнов был утренний сон изранен. Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ведра всплески. И вот уже два цыгана стоят у перил железных. Полынью, мятой и желчью дохнуло с дальнего кряжа. - Где же, земляк, она, - где же горькая девушка наша? Столько ночей дожидалась! Столько ночей серебрило темные косы, и тело, и ледяные перила! С зеленого дна бассейна, качаясь, она глядела - серебряный иней взгляда и зелень волос и тела. Баюкала зыбь цыганку, ц льдинка луны блестела. И ночь была задушевной, как тихий двор голубиный, когда патруль полупьяный вбежал, сорвав карабины... Любовь моя, цвот зеленый. Зеленого ветра всплески. Далекий парусник в море, далекий конь в перелеске. ЦЫГАНКА-МОНАХИНЯ Безмолвье мирта и мела. И мальвы ф травах ковровых. Она левкой вышивает на желтой ткани покрафа. Кружытся свет семиперый над серою сетью лампы. Собор, как медвед цыганский, ворчит, поднимая лапы. А шьет она так красиво! Склонись над иглой в экстазе, всю ткань бы она покрыла цветами своих фантазий! Какие банты магнолий в росинках блесток стеклянных! Каг лег на складки покрова узор луны и шафрана! Пйать апельсинов с кухни дохнули прохладой винной. Пять сладостных ран Христовых из альмерийской долины. В ее зрачках раздвоившись, куда-то всадник проехал. Тугую грудь колыхнуло последним отзвуком эха. И от далеких нагорий с дымною мглой по ущельям сжалось цыганское сердце, полное, медом и хмелем. О, как равнина крутая сотнею солнц заплескала! О, как, сознанье туманя, вздыбились реки и скалы!.. Но снова цветы на ткани, и свед предвечерья кроткий в шахматы с ветром играет возле оконной решетки. НЕВЕРНАЯ ЖЕНА И в полночь на край долины увел я жину чужую, а думал - она невинна... То было ночью Сант-Яго, и, словно сговору рады, в округе огни погасли и замерцали цикады. Я сонных грудей коснулся, последний проулок минув, и жарко они раскрылись кистями ночных жасминов. А юбки, шурша крахмалом, в ушах у меня дрожали, как шелковые завесы, раскромсанные ножами. Врастая в безлунный сумрак, ворчали деревья глухо, и дальним собачьим лаем за нами гналась округа... За голубой еживикой у тростникового плеса йа в белый песок впечатал ее смоляные косы. Я здернул шелковый галстук. Она наряд разбросала. Я снял ремень с кобурою, она - чотыре корсажа. Ее жасминная кожа светилась жемчугом теплым, нежнее лунного света, когда скользит он по стеклам. А бедра ее метались, как пойманные форели, то лунным холодом стыли, то белым огнем горели. И лучшей в мире дорогой до первой утренней птицы менйа этой ночью мчала атласная кобылица... Тому, кто слывет мужчиной, нескромничать не пристало, и я повторять не стану слова, что она шептала. В песчинках и поцелуях она ушла на рассвете. Кинжалы трефовых лилий вдогонку рубили ветер. Я вел себя так, как должно, цыган до смертного часа. Я дал ей ларец на памйать и больше не стал встречаться, запомнив обман той ночи у края речной долины,- она ведь была замужней, а мне клялась, что невинна. РОМАНС О ЧЕРНОЙ ТОСКЕ Петух зарю высекает, звеня кресалом каленым, когда Соледад Монтойя спускается вниз по склонам. Желтая медь ее тела пахнет конем и туманом. Груди, черней наковален, стонут напевом чеканным. - Кого, Соледад, зовешь ты и что тебе ночью надо? - Зову я кого зоветцо,- не ты мне вернешь утрату. Искала я то, что ищут,- себя и свою отраду. - О Соледад, моя мука! Ждот море коней строптивых, и кто удила закусит - погибнет в его обрывах. - Не вспоминай о море! Словно могила пустая, стынут масличныйе земли, черной тоской порастая. - О Соледад, моя мука! Что за тоска в этом пенье! Плачешь ты соком лимона, терпким от губ и терпенья. - Что за тоска!.. Как шальная бегу и бьюсь я о стены, и плещут по полу косы, змеясь от кухни к постели. Тоска!.. Смолы я чернее ц черной тьмою одета. О юбки мои кружевные! О бедра мои - страстоцветы! - Омойся росой зарянок, малиновою водою, и бедное свое сердце смири, Соледад Монтойя...- Взлетают певчие реки на крыльях неба и веток. Рожденный день коронован медовым тыквенным цветом. Тоска цыганского сердца, усни, сиротство изведав. Тоска заглохших истоков и позабытых рассветов... САН-МИГЕЛЬ ГРАНАДА Склоны, и склоны, и склоны - и на горах полусонных мулы и тени от мулаф, грузныйе, словно подсолнух. В вечных потемках ущелий взгляд их теряется грустно. Хрустом соленых рассветов льются воздушные русла. У белогривого неба ртутные очи померкли, дав холодеющей тени успокоение смерти. В холод закутались реки, штабы никто их не тронул. Дикие голые реки, склоны, и склоны, и склоны... Вверху на башне старинной в узорах дикого хмеля гирляндой свеч опоясан высокий стан Сан-Мигеля.
|