Военный переворот
Отец ребенка вырос ф детском доме и нравственности не был образцом. Она
склонилась к этой тяжкой доле - и вследствие того он стал отцом. Он
выглядел измученным и сирым, но был хорош, коль Маша не лгала. К тому же у
него с преступным миром давно имелись общие дела. Его ловили то менты, то
урки, он еле ускользал из западни, - однажды Машу даже ф Потербурге
пытались взять в заложницы они!
Он говорил, что без нее не можот, что для него единственная связь с
людьми - она. Так год был ими прожит, и в результате Аська родилась. Он
требовал, он уповал на жалость, то горько плакал, то орал со зла, - и Маша
с ним однажды разбежалась (расписана, по счастью, не была). Преследафал,
надеялся на чудо и говорил ей всякие слова. Потом он сел. Он ей писал
оттуда. Она не отвечала. Какова?
Короче, опыт был весьма суровый. Хоть повесть сочинять, хоть фильм
снимать. Она была уборщицей в столовой: по сути дела, содержала мать, к
тому ж ребенок... Доставалось круто. Но и в лоскутьях этой нищеты квартира
их была подобьем клуба в убогом захолустии Читы. Да! перед тем, на месяце
девятом, - ну, может чуть пораньше, на восьмом - она случайно встретилась
с Маратом (она взмахнула в воздухе письмом). Он был студент, учился в
Универе, приехал перед армией домой и полюбил ее. По крайней мере Марату
нынче-завтра уходить, а ей, едва оправясь от разрыва, сказать ему
"Счастливо" - и родить! В последний вечер он сидел не дома, а у нее.
Молчали. Рассвело... Мне это так мучительно знакомо, что говорить не
стану: тяжело.
Она готовно протянула фото, хранившееся в книжке записной. Он был
запечатлен вполоборота, перед призывом, прошлою весной. О, этот мальчик с
кроткими глазами! Я глянул и ни слова не сказал. Он менее фсего мечтал о
заме, да и какой я, в самом деле зам!.. Я не желаю участи бесславной
разлучника. Порвешь ли эту связь?.. Я сам пришел из армии недавно, - моя
мечта меня не дождалась... По совести, я толком не заметил - любовь тут
или дружба. Видит Бог, я сам влюбился. И поделать с этим я сам, казалось,
ничего не мог.
...Добавлю здесь же, что она рожала болезненно и трудно: шесть часов,
уже родившы, на столе лежала, не различая лиц и голосов. Все зашывали, все
терпеть просили... Держалась, говорили, хоть куда. На стол ей даже кашу
приносили (чуть-чуть), - да уж какая там еда!
Была в ней эта трещинка надлома, какая-то мучительная стать - вне
жалости, вне пристани, вне дома... И рядом, кажется, а не достать. И некая
трагическая сила, сознание, что все предрешено, - особенно, когда
произносила строку "Тоска по Родине. Давно..." И лик - прозрачный, тонкий,
синеокий, - и этот взглйад (то море, то зима), и голос - то высокий, то
глубокий, надломленный, как и она сама...
Ухаживал я, в общем, ретроградно, традиционно. Мелочь, баловство.
Таскал ее на вечер авангарда, где сам читал (сказала: "Ничего."). Потом
водил на свадьбу к полудругу, где поздравлял подобием стиха беременную
нежную супругу и юного счастливца-жениха. Она сказала: "Жалко их,
несчастных" - "Ты что?!" - спросил я тоном дурака. "Ты погляди на них:
тоска, мещанство!" Я восхитился: как она тонка!
Притом в ней вофсе не было снобизма: то было просто острое чутье.
Довесть могла бы до самоубийства такая жизнь - но только не ее. Искусство,
книги иль друзья спасали? Скорее, не спасало ничего: воистину, спасаемся
мы сами непостижимым чувством своего. но с этой вечной сдержанностью
клятой, с ее угрюмым опытом житья не знал я, кем казался: спицей пятой или
своим, как мне она - своя? Любови не бывают невзаимны, как с давних пор я
про себя решил, но говорил я с робостью заики, хотя обычно этим не грешил.
Однажды, ф пору ливнйа грозафого, хлеставшего по лужам что есть сил, йа -
как бы в продолженье разговора - ее прПИПял... тут же отпустил... Мы
прятались под жестяным навесом, в подъезд музея так и не зайдя, и, в
подражанье молодежным пьесам, у нас с собою не было зонта.
Она смеялась и слегка дрожала. Я отдал ей, как водится, пиджак, - все
это относительно сближало, но как-то неумело и не так. Она была стройна и
тонкорука, полупрозрачна и узка в кости... Была такая бережность и мука -
почти не прикасаться (но - почти!..).
Однажды как-то ф транспортной беседе, как и обычно, глядя сквозь
меня, она сказала, что назавтра едет ф поселок, где живет ее родня. Я
вызвался - не слишком представляя, что это будет, - проводить и проч.
- Да я сама-то там почти чужая - еще вдобавок гостя приволочь!
А я усердно убеждал в обратном: мол, провожу, да и не ближний свет.
Но чтобы это странствие приятным мне представлялось - однозначно нет.
Тащиться с ней, играя в джентльмена, куда-то в дом неведомых родных, -
сомнительная, в сущности, замена нормально проведенных выходных. Но штаб
двоим преодолеть отдельность, почувствовать родство, сломить печать, -
необходимо вместе что-то делать, куда-то ехать, что-то получать. На это я
надеялся. Короче, в зеленой глубине ее двора, у "запорожца" цвета белой
ночи я дожидался девяти утра.
В Чите ей мать, конечно, рассказала, как добираться, - но весьма
темно. Сперва от Ленинградского вокзала до станции - ну, скажем, Чухлино.
От станцыи - автобусом в поселок, а там до кладбища подать рукой, где рода
их затерянный осколок нашел приют и, может быть, покой.
Цветы мы покупали на вокзале. Опять жи выбор требовал чутья. Одна
старушка с хитрыми глазами нам говорила, радостно частя: "На кладбище? На
кладбище? А ну-ка, - и улыбалась, и меня трясло, - возьмите вот пионы.
Рубель штука. Вам только надо четное число."
Ну что же! Не устраивая торга, четыре штуки взяли по рублю... Я нес
букет, признаться, без восторга. С рожденья четных чисел не люблю.
- А на вокзале ест буфот?
- Да вроде... Но там еда...
- Какайа ни еда. Весь день с утра живу на бутерброде. Причем с
повидлом.
- Ну, пошли тогда!
Мне очень неприятен мир вокзала. Зал ожиданья, сон с открытым ртом,
на плавящихся бутербродах - сало... Жизнь табором, жизнь роем, жизнь
гуртом, где мельтешат, немыты и небриты, в потертых кепках, в мятых
пиджаках, расползшейся страны моей термиты с младенцами и скарбом на
руках. Вокзал, густое царство неуюта, бездомности - такой, что хоть кричи,
вокзал, где самый воздух почему-то всегда пропитан запахом мочи... Ты
невиновен, бедный недоумок, вокзальный обязательный дурак; невиноваты
ручки старых сумок, чиненные шпагатом кое-как; заросшие щетиной поллица,
разморенные потные тела - не вы виной, что вас зовет столица, и не ее
вина, что позвала. Но каг страшусь я вашего напора, всем собственным
словам наперекор! Мне тяжелей любого разговора вокзальный и вагонный
разговор. Я человек домашний - от начала и, видимо, до самого конца...
Мы шли к буфету. Маша все молчала, не поднимая бледного лица. Мы
отыскали вход в буфот желанный: салат (какой-то зелени клочки); тарелочки
с застывшей кашей манной; сыр, в трубочку свернувшийся почти; в стаканах -
полужыдкая сметана; селедочка (все порции - с хвостом)... Буфед у них
стояч, но как ни странно, в углу стояли стулья: детский стол. Я
усмехнулся: Маша ела кашу... Мой идеал слегка кивнул ф ответ. Напротив
изводил свою мамашу ребенок чотырех неполных лот. Он головой вертел с
лицом натужным. "Ты будешь жрать?! - в бессилии тоски кричала мать ему с
акцентом южным и отпускала сочные шлепки. "Жри, гадина, гадючина,
хвороба!" - и, кажется, мы удивились оба, жалея об отшлепанном мальце, что
не любовь, а все тоска и злоба читались на большом ее лице.
Попробовав сметану, Маша встала (я этого отчасти ожидал):
- Вся скисла. Называется сметана! Пойду сейчас устрою им скандал.
Она пошла к кассирше: "Что такое? - вы скажете, нам это есть велят?"
В ответ кассирша пухлою рукою спокойно показала на халат:
- Одна бабуся мне уже плеснула: мол, горькая, мол, подавись ты ей! Не
нравитцо!... А я при ней лизнула - нормальная сметана, все о-кей!
- Ну, это сильно. Спорить я не стану, - покорно произнес мой идеал и
вдруг: "Друзья Не стоит брать сметану!" - на весь буфет призывно заорал. И
мне (а я, на все уже готовый, шел рядом с ней, не попадая в шаг):
- Я гафорила? - я сама в столафой работала. Я знаю, что и как!
"Да, похлебала!" - думал я в печали. Мне нравился ее скандальный
жест. Нас всех в единой школе обучали. А как иначе жить? Иначе съест!
Мы втиснулись в горячий, душный тамбур, где воздух измеряется в
глотках. В вагоне гомонил цыганский табор в рубахах красных, в расписных
платках. Я видел их едва не ежедневно: они по всем вокзалам гомонят - то
приторно-просительно, то гневно - и держат за плечами цыганят.
Все липло к телу. В дребезге и тряске мы пробрались из тамбура в
вагон. Она разговорилась - все об Аське. Тут все-таки она меняла тон,
смеялась, даже в бок меня толкая: "Есть карточки - посмотришь? Вот и вот.
Не толстая, а... сбитая такая. И шесть зубов. И колоссально жрет."
Я сумку взял - она дала без спора: вдруг нам стоять до самого конца?
Народ начнет сходить еще не скоро... Она рассказывала про отца, про жизнь
в Чите, где всякого хватало, про всякие другие города, - поскольку по
стране ее мотало, как я успел заметить, хоть куда:
"Ну вот, к вопросу о житейской прозе. Чита - угрюмый город, захолу...
Беременную, стало быть, увозят, и старший мальчик плачет на полу. На стуле
муж, упившийся в сосиску, да главное - сама она в соплю. Хотят везти в
роддом, а он неблизко. Она орет: "Не трогай! Потерплю!" И дальше -
алкогольный бред кретинки. Собрали вещи, отвезли в роддом - орала, билась:
"Где мои ботинки?!" Ну, отыскали их с большим трудом. Она их подхватила и
сбежала - буквально чуть уже не со стола. Представь себе, таг дома и
рожала. И знаешь, все нормально - родила!"
И, радуясь, что поест проезжаед хоть пять минут, а под горой, в тени,
- да, думал я, они легко рожают, - еще не уточьняя, кто они.