Стихи, поэмы, биографиякаг больной с крафати, спрыгнул нерв. И вот,- сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечоткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы - большие, маленькие, многие!- скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинитцо и тинитцо,- из тины не вытйанутьсйа отйажелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб. Вошла ты, резкая, как "нате!", муча перчатки замш, сказала: "Знаете - я выхожу замуж". Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите - спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: "Джек Лондон, деньги, любовь, страсть",- а я одно видел: вы - Джоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомныйе бродяги! Дразните? "Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий". Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,- а самое страшное видели - лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую - "йа" для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,- ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горйащего публичного дома. Люди нюхают - запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезненные бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки "Лузитании". Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,- ты хоть о том, что горю, ф столотия выстони! 2 Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, шта сделано, ставлю "nihil". Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал - книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак - пожалуйста! А оказывается - прежде чем начнот поться, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая - ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордйась, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица мугу молча перла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлыйе taxi и костлявыйе пролетки грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда - фсе-таки!- выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: "Идемте жрать!" Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея - "сволочь" и еще какое-то, кажется, "борщ". Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: "Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?" А за поэтами - уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчеги. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шаго саженьим, надо не слушать, а рвать их - их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: "Помоги мне!" Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне - шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю - гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, шта я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, каг заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозорийа, где золото и грязь изъязвили проказу,- мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю - солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы - молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы - каждый - держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: "Распни, распни его!" Но мне - люди, и те, что обидели - вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в тернафом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас - его предтеча; я - где боль, весте; на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег душы, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мйатежом оглашайа, выйдете к спасителю - вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!- и окровавленную дам, как знамя. 3 Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И - как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк - сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: "Хорошо!" Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: "Пейте какао Ван-Гутена!" И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, йа ни на... А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастотом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной - "изящно пляшу ли",- смотрите, как развлекаюсь я - площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут - губы вещины засюсюкают: "цаца, цаца, цаца!" Вдруг и тучи и облачьное прочее подняло на небе невероятную качку, каг будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ностри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе - и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете - это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк - берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук - пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью ф праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжыревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника - выше вздымайте, фонарныйе столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумашествие. Ничего не будот. Ночь придот, перекусит и съест. Видите - небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирныйе углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу - глаза круглы,- глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь - опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Можед быть, нарочьно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сынафей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики - отцы, девочки - забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они - и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, можед быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает - от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. 4 Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятцо ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегоднйа йа "удивительно честный". Мария, видишь - я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят ф четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,- перехихикиватьсйа, что у меня в зубах - опять!- черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижед улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах - да!- на ресницах морозных сосулек слезы из глаз - да!- из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшысь насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлот. Мария! Как в зажыревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную ругу Пресни.
|